Перед
Новым годом принято отдавать долги. Один из
них – отдаю.
Работа журналиста формирует стабильное чувство вины. Не имею в виду те ситуации, когда политики и должностные лица переводят стрелки своих ошибок на прессу. Я совсем о другом. Знакомишься с человеком, героем очередного материала. Слушаешь его несколько часов или вечеров подряд, разговариваешь с ним. Начинаешь его понимать. И видишь, что мир его – огромен. Тот узкий, однотемный целевой материал, который нужен газете всегда по определенному поводу, не раскрывает сложной партитуры этого мира. Материала столько, что можно писать роман. И ты искренне обещаешь человеку, что вернешься и напишешь и об этом, и о том.
Но газете не нужны романы. Ей нужна злоба дня – и поновее, и покороче, и побыстрее. Срочно! В номер! Газетный конвейер захлестывает тебя с головой, счет жизненного времени идет по выпуску номеров. И вот ты уже и виноват. Ты не в состоянии написать обо всех, кто достоин, и даже о тех из них, кому обещал. Где-то в середине 90-х сотрудники городского музея попросили меня написать о старейшем в городе художнике–любителе Иване Сергеевиче Солдатенкове. Мы познакомились и разговорились.
Послушаем внимательно те монологи и диалоги вокруг, что дарит нам «жизнь врасплох». В основном это не беседа, а психологические манипуляции разных видов и уровней агрессивности. Сплетни, споры, слухи, выторговывание мелких благ, жалобы, выплескивание раздражения и страхов, угрозы, скрытая зависть, открытое хвастовство. Часто даже разговоры близких людей – в лучшем случае сеанс психотерапии. Каждый – о своих проблемах в свою очередь. И даже самое острое разговорное наслаждение – хихиканье над другими, повышая самооценку, не рождает ничего, кроме пошлой хронической озлобленности.
А ведь в настоящей человеческой беседе обязательно рождается какое-то новое качество жизни. Новое понимание. Новый смысл и свет. Это происходит на глазах, в настоящем. Вот сейчас ты не понимал и не видел и вдруг – понимаешь и видишь. Что-то в тебе обязательно меняется.
Иван Сергеевич умел беседовать. То есть умел разговаривать, молчать и слушать так, что в процессе общения рождались новые позитивные мысли, чувства, образы и идеи.
Давно уже был написан и опубликован мой материал о его творчестве, а мы все беседовали и беседовали...
Грешным делом, я решила что Иван Сергеевич собирается писать воспоминания на актуальную тему – «Как я делал бомбу». Но все оказалось не так. Чем больше его слушала, тем острее понимала: человеку необходимо осознать свою жизнь полностью, а не в виде послужного списка в отделе кадров. В разном возрасте – разное восприятие времени и собственного будущего.
Молодым трудно представить, о чем думает долгими бессонными ночами восьмидесятилетний человек. Как у него хватает мужества строить планы, мечтать, заботиться о других. Ясно, что в глубокой старости у усталого тела много болезней и забот, но чем занята в эти годы душа? Что становится важным для нее на этих рубежах?
В его квартире одна стена была полностью завешена небольшими пейзажами собственного исполнения. А на них – моя милая средняя Россия с летними грозами, вечерними зорями, первым снегом и саровскими соснами. Немудреные эти работы как-то сразу ударяли по сердцу – в них не было базарной, коммерческой замыленности, когда продукция поставлена на поток. Некоторая техническая незавершенность окупалась точностью эмоционального воздействия.
В подмосковном поселке дирижаблестроителей – Долгопрудном – в тридцатые годы был совершенно «потрясный» школьный учитель рисования – Кабанов, выпускник петербургской Академии художеств. Одна из его картин, «Сельская учительница», – в Третьяковке. Именно он пробудил мечту о Суриковском институте. И уже в старших классах, перед войной, Иван Сергеевич начал заниматься в изостудии.
Но судьба распорядилась по-своему. Школу он окончил в 42-м. На скромный выпускной пришел директор авиационного завода, который только что создавался. Завод должен был ремонтировать подбитые истребители – «миги», «лагги», «яки». Директор уговаривал выпускников с хорошими аттестатами пойти работать на завод. Здесь Иван Сергеевич увлекся сборкой самолетов, изучил устройство, и его без экзаменов зачислили в Московский станкоинструментальный институт имени Сталина.
Что меня всегда потрясает в той сложной эпохе: никогда не забывались государственные стратегические цели. Война! Только что отбили немцев от Москвы, а уже талантливую молодежь отбирают – сначала на завод, потом в лучший столичный вуз.
Итак, творить Ивану Сергеевичу пришлось всю жизнь на техническом поприще, но искусство он любил искренней и абсолютно бескорыстной любовью. Он любил не себя в искусстве, не свои картины, а ту мощную, непобедимую красоту мира, которую и пытался выразить.
Он знал, где в Сарове самые красивые леса, где надо смотреть закат или иней. С ним можно было толковать о том, чем различается утреннее и вечернее солнечное освещение.
У него совершенно отсутствовали безумные амбиции дилетантов и графоманов. Красоту природную он любил глубоко и всем своим существом – просто как чувствовал и жил. А красоту художественную – уже иначе: точно, с огромным знанием многих пластов, с размышлениями о художниках, методах, стилях. У него были собственные мысли по поводу мастеров мирового класса.
И это свое потрясение природой и искусством он стремился передать другим. Поделиться. Порадовать. Приобщить. На работе устраивал выставки художественных альбомов, приносил книги о художниках. Многие считали это чудачеством. (В рабочее время! На производстве!) Это было нетипично.
Так что же важно было для него на этих возрастных рубежах? Многое. И в том числе Иван Сергеевич хотел окончить большую картину о войне. Воспоминания о ней были неизгладимы. Он помнил и общее впечатление, и множество деталей тылового быта. После того как немцев разбили под Москвой, долгопрудненские женщины ходили на поля сражений и вырубали топором черное мясо из замерзших лошадиных туш. «Мы с отцом его ели, а мама с сестрой – отказывались». Передать, что такое война! Жизненных дел было много – он всегда ждал внука на каникулы. Они предавались всяким мальчишеским радостям. Кроме того, Иван Сергеевич водил машину, переписывался с другом детства – москвичом, который занимался вопросами эстетики, участвовал в городских выставках, любил съездить к сыну в столицу, бодро сопротивлялся всем болезням. Но иногда у него в глазах мелькало выражение, которое можно было перевести только одним словом: «Не успею!».
В те годы на работе я была завалена семейными женскими историями нового нетипичного содержания.
Конечно, и в советские времена была масса разводов, и в советское время европейские психологи удивлялись тому, что в СССР разведенные женщины – расцветают. И советский поэт написал: «Сейчас не умирают от любви, мир полон вдов отменного здоровья».
Но как писать о новых ситуациях в старых советских семьях – я не понимала. Новым была власть денег. Многие саровские богачи первым делом меняли первое поколение своих жен на второе. Казалось, должно было быть наоборот, в семье исчезли нехватки, появились деньги для осуществления планов. Но по семейной тематике мне предлагали беспрерывный негатив. То умирает крупный руководитель, который деньги хранил в сейфе на работе. Сослуживцы не отдают их семье, а пытаются поделить меж собой. То мужья тайно от семьи, накопив доллары, покупают квартиры в других городах. То ученый жалуется на дикую тоску: жена и дочь требуют долларов и вечно недовольны, а сам семье он не нужен. То совершенно спокойно оригинал рассказывает: он с женой развелся, потому что у нее маленькая пенсия, а у него – большая. Прожили почти 40 лет, что ее кормить-то?
А уж историй по поводу «раздельного питания», когда муж и отец семейства переставал отдавать зарплату и начинал питаться отдельно, было хоть пруд пруди. Это, видимо, феномен эпохи перестройки, возникший на стыке нестабильных зарплат ВНИИЭФ, страхов перед будущим, эйфории от демократических свобод, падения статуса семьи, а также маразма на почве недоедания или обжорства (судя по доходам).
Крупная фирма заказала материал газете, и начальник охраны организовал мне экскурсии по всем производствам. Помню одну живую картинку. Приехали на стройку гостиницы. И мой Вергилий начал выговаривать одному из охранников, что тот две недели не является домой ночевать. Жена обзвонилась, ищет и плачет. Парень ржал, весело переглядывался с буфетчицей (кровь с молоком в сиянии бутылок), крутил ключами, и было ясно, что домой он не поспешит и третью неделю.
Сколько в России появилось вдруг мужского и женского народонаселения с новой степенью свободы. Одни – при оружии и машине. Другие – при должности и долларах. Как это сказывается на институте семьи? Читатели писали, звонили. Просили осмысливать и оценивать ситуации и публиковать материалы.
Я не знала, как их осмысливать. Это было за пределами моего понимания. Я не представляю, чтобы мой отец или дед в послевоенные годы, когда пили кипяток со свеклой, а конопляный жмых был детским лакомством, решили бы питаться отдельно от жены и детей.
Казалось, что мир сошел с ума: и внизу, и наверху. Было состояние тупика. И на этом фоне рассказы Ивана Сергеевича о своей семье, о детстве, о русской деревне, о матери просто возвращали меня к тому пониманию жизни, которое я всегда ценила и любила.
Ни я, ни Сергей Иванович 10 лет назад не догадывались, до каких сексуальных, уголовных и коммерческих свобод дойдет матушка-Россия. Мы решили, что все должно как-то установиться, остепениться, очеловечиться и прийти к идее самоценности теплого родного семейного дома.
Кстати, описание деревенского отчего дома у Ивана Сергеевича очень похоже на фильм Тарковского «Зеркало».
Более всего Иван Сергеевич походил на потомственного интеллигента в сотом колене. А был он из семьи смоленских крестьян. Отец, георгиевский кавалер, пережил германский плен в первую мировую и угрозу расстрела по возвращении домой. Был он отличный плотник и ездил на заработки в Москву, а мать с детьми и стариками крестьянствовала на земле.
С фотографии на меня смотрела женщина – красивое русское лицо – крутолобое, с хорошо вылепленными чертами и ясным взглядом, полным спокойного достоинства. В двадцатые годы в русских деревнях таких лиц было еще много. (Смотрите старые фото и фильмы Сокурова.)
Я совершенно уверена, что хорошее лицо действительно достается по наследству, но его не гарантирует королевское или дворянское происхождение. Его гарантирует род – много поколений непьющей, жизнестойкой и работящей семьи. И такие потомственные рода были на Руси и купеческими, и дворянскими, и в духовенстве. И, конечно же, были могучие семейные кланы потомственных крестьян, из которых люди выходили и в духовенство, и в чиновники, и в купечество, и в личное дворянство, и в разночинную интеллигенцию. Сословная сетка была в России гибкой, поэтому напрасно в революцию как символ родовитой знати было уничтожено под корень дворянство. Оно составляло 1 % населения и было в общей массе разорено. Вырезали сословие, которое создало русскую армию, науку и золотой век русской культуры.
Россия 20-30-40-х вставала передо мной в рассказах и записях очевидца: «Отец скептически относился к идее коммунизма, но против моего вступления в комсомол не возражал. Родители вступили в колхоз в деревне – последними, году в 1937-м. Отец не хотел. Он был человек не общительный и не коллективный. Но единоличников обложили непосильным налогом, и он согласился. В колхозе отец почти не работал, по-прежнему ездил плотничать в Москву. Колхозники завидовали и возмущались, но исключить из колхоза не могли, потому что мама одна вырабатывала двойную норму трудодней – за себя и за отца».
О матери – самые поэтичные страницы дневника. И как она поет, и как ловко ездит верхом, и какой душистый хлеб печет на капустных листьях, и как быстро набирает ведро брусники.
«Мама была мудрая женщина. Она спокойно преодолевала всякие трудности и на жизнь смотрела с оптимизмом. Я никогда не видел ее раздраженной. Это была горделивая и поэтичная натура. Она никогда нас не наказывала».
Что мне было очень понятным в духовном пространстве этого человека?
Он всегда считал себя частью народа. Никогда не соглашался с тем, что русский народ «забитый» (и его дореволюционные родители тоже не ощущали себя такими). И не было в нем никакой национальной, классовой или политической злобы. Ему, как всякому нормальному человеку, казалось чудовищным ломать хорошие отношения с людьми из-за политических химер. Иван Сергеевич обладал специфическим чувством юмора. И как щитом закрывался им от того униженного состояния, в которое загнали всех пенсионеров. Мы много смеялись и над левой, и над правой демагогией.
Жил он очень скромно. Опять же исходя из нашего родного векового постулата: «Делай свое дело, а там как Бог даст!». И по большому счету Бог дал ему в жизни все (если большим счетом не называть евроремонт).
Его внутреннее одиночество в последние годы было тотальным. Конечно, были заботливые любимые люди: сын, сноха, внук. Были старые друзья и коллеги по работе. Я думаю, что таких людей до глубокой старости обожают женщины. Наверное, было и женское внимание, и помощь. Но невозможно было слушать его рассказы о жене, которая умерла давно и на могилу которой он все годы ходил еженедельно. Создавалось впечатление, что они до сих пор живут, сцепив руки. И могла ли хоть одна живая женщина разорвать эти объятия? Я думаю, что он никого не мог с ней сравнить.
Он успел окончить свою картину о войне. Это я так и не успела сделать с ним интервью о нашем понимании России, Родины и русской деревни.
Чем занимался Иван Сергеевич по своей прямой профессии, я не знала, мы никогда не говорили о его работе, хотя о коллегах он отзывался с неизменной теплотой. Когда Иван Сергеевич умер, в редакцию обратились люди, которые с ним работали. Он оказался автором многих изобретений, руководителем отдела, который разрабатывал и внедрял в серию испытательные установки. Коллеги говорили о его глубокой порядочности, талантливости, доброте. О том, что таких руководителей «днем с огнем». Но это было понятно и без слов. Шел второй десяток лет, как Иван Сергеевич был на пенсии. Прикиньте, дорогие, о ком из нас так будут вспоминать коллеги через полтора десятка лет после ухода из коллектива?
Сослуживцы принесли фотографии и его дневник. Дневник начинался с истории семейного рода, уже знакомой мне по рассказам. Были записи и личного характера, невозможные ни к какому пересказу или публикации.
Огромная, талантливая и хрупкая душа ушла в другой мир.
Любовь Саратова