| Публикации фрагментов с описанием деревенского быта из книги воспоминаний Адольфа Константиновича Павлова получили немало читательских откликов, - как от горожан, так и от селян (четверть тиража «Рыбинской среды» распространяется в хозяйствах Рыбинского района). По их просьбам мы продолжаем «высоковскую» тему, и будем благодарны тем читателям, которые напишут нам о своих воспоминаниях детства, связанных с русской деревней
УТРО
Раннее морозное утро. Изба за ночь повыстыла. Я почти проснулся, но вылезать из-под теплого одеяла не хочется. Уткнувшись в ситцевую подушку, так знакомо пахнущую бабушкой, и с головой укрывшись одеялом, затихаю и изо всех сил делаю вид, что сплю. На кухне гремит заслонками бабушка. Она только что растопила печь. Дрова весело потрескивают, отбрасывая розовые блики на стену. "Что, касатик, проснулся? Не прячься. Слышу- слышу, как ты под одеялом возишься. Поспи с богом, пока печку не истоплю. Потеплее будет, тогда и встанешь", - бабушка гладит мои вихры и снова - к печке. Заскрипели угли под чугунком. «Картошку ставит вариться», - догадываюсь я. А бабушка уже вывалила из квашенки ржаное тесто и готовит посадить его в форму. Здесь, в деревне, всяк сам печет себе хлеб. Для этого накануне вечером бабушка усаживается за ручные жернова и ставит рядом большое решето с рожью. Вращая тяжелый каменный жернов, она начинает заготавливать муку для завтрашнего хлеба. (Со временем, когда я чуть подрасту, молоть рожь для хлеба станет моей обязанностью). Возле печки большая глиняная опара, в которой готовится тесто. Ночью тесто в опаре пыхтит, тяжело вздыхает и пугает меня. Мама уехала в город "отоваривать карточки". Я не знаю, что значит "отоваривать", но наверное это надо обязательно делать, иначе бы мама никогда не оставила меня. Я начинаю думать о маме, о нашей городской квартире, где под кроватью остался большой деревянный автомобиль… Глаза мои слипаются, и я вновь засыпаю. Засыпаю крепким утренним сном и уже не слышу, как бабушка гремит посудой, накрывая на стол. Просыпаюсь от аппетитного запаха свежеиспеченного хлеба. Нет ничего в мире вкуснее этого горячего, духовитого и необыкновенно вкусного хлеба. Открываю глаза. Перед носом горячая краюха, которую бабушка только что отрезала от вынутой из жестяной формы буханки и нарочно положила на подушку. Духмяный запах хлеба окончательно будит меня. Сбрасываю одеяло и с горячей горбушкой сажусь на кровати. Сквозь морозные узоры на окне скупо пробивается зимнее солнце. В его лучах вьются, играют пылинки. Интересно, откуда они берутся и куда пропадают вечером? Домовито тикают старые ходики. С улицы доносится пофыркивание лошади, скрип снега под полозьями дровней и знакомый голос дяди Федора, который еще с вечера собирался за сеном ко Спасу. На столе чугунок с горячей картошкой, прикрытый льняным полотенцем, миска с творогом. Я не люблю творог, но меня всякий раз по утрам заставляют его есть. Мама говорит, что он очень полезен для моего здоровья. Бабушка смазывает творог сметаной "для аппетита" и деревянным половником кладет в тарелку. Сбоку у печки шумит самовар. На нем старый фарфоровый "с прежних времен" чайник с отбитым носиком. В нем заварка - сушеная морковь. Про настоящий чай в деревне давно забыли. Вместо сахара на столе в деревянной миске вяленые ломтики свеклы. Брызнув на лицо холодной воды из рукомойника, подвешенного в углу над лоханью и утершись домотканым полотенцем, я устраиваюсь за столом. »Ну что, - спрашивает бабушка - готов? Тогда зови деда". Я уже заметил, что дед давно проснулся, но только, как и я, делает вид, что спит. Не позови его, он и с печки не слезет. Только потом очень ругаться будет. Будет говорить, что вот он уж и не хозяин в доме, и что его де голодом уморить хотят. »Дедушкаа..ааа...а!" - что есть мочи кричу я. Дед свешивает кудлатую в перьях голову и, делая вид, что сердится, спрашивает:"Чего раскричался? Слышу, не глухой. Что надобно?» «Завтракать иди» - уже тише говорю я. Кряхтя и притворно жалуясь на немощь, дед спускается по приставной в четыре ступеньки лестнице и, перекрестившись, усаживается в переднем углу под иконами. Сидит он так, как сиживал на столе, работая портным. Я однажды попытался сесть по-дедовски, но из этой затеи ничего не получилось. Сидеть так оказалось очень неудобно. А дед, заметив мои потуги за столом, щелкнул меня деревянной ложкой по лбу: «Не обезьянничай!» Бабушка ставит самовар на стол. Он пышет жаром, булькает, а когда его накрывают колпачком с деревянной пуговкой сверху, он начинает петь тонким жалобным голоском. Я знаю, что сейчас бабушка снимет крышку с самовара, а под ней, вкруг трубы - яйца. Она достанет их деревянной ложкой. "Что-то Макарыч нынче припозднился, эвон дороги-то ночью перемело" - говорит бабушка, разливая чай. И в этот момент хлопает дверь крыльца. «Ну слава Богу, легок на помине», - радуется она. «Мир честной компании, хлеб да соль», - раздается из сеней. Вместе с волной морозного воздуха в избе оказывается сухощавый подвижный и очень веселый человек с почтовой сумкой через плечо. Он сдергивает с головы запорошенную снегом шапку, бьет ею по голенищу старого валенка. Холодные капельки растаявшего снега веером рассыпаются по полу. Они холодят и щекочут мою стриженую голову. Гость вместе со мной весело смеется. «А что, - говорит он, - напоят меня здесь горячим чаем? Я пока по сугробам лазил и замерзнуть успел и проголодаться». Бабушка усаживает гостя за стол. Он щурится и протягивает замерзшие руки к самовару. «Ишь, пузатый, распелся. Должно к непогоде. Опоздал, однако, пугать-то. Глянь, завьюжило, дороги не видать»... Утренний гость - муж сестры бабушки, Василий Макарович Пичугин, или просто Макарыч. Он местная достопримечательность - почтальон. Каждое утро Макарыч пробирается пешком в Арефино, а это в одну сторону восемь километров. Там получает почту и на обратном пути разносит её по окрестным деревням. Летом - босиком в кургузом пиджаке и в старинной фуражке с лаковым козырьком. А зимой, как сейчас, - в легком залатанном тулупчике, в валенках. И всякий раз в любую погоду заворачивает к нам выпить горячего чайку, а то и перекусить на дорожку. Мне Макарыч очень нравится. «Ну, герой, говори, куда мамку спрятал?» - Макарыч начинает заглядывать под лавки, под стол, на печку. Не находя маму, делает испуганные глаза: «А может ее волки в лес утащили? - с уже нескрываемым беспокойством обращается он ко мне. - Я сейчас через лес шел, слышал, как они воют. Смотри, парень, останешься без матки». Я-то точно знаю, что мама уехала в город. Но беспокойство Макарыча сбивает с толку и передается мне. У меня начинает щипать глаза, я беспомощно моргаю ими и с надеждой смотрю на бабушку, готовый пуститься в рев. Тут Макарыч подхватывает меня и кидает под самый потолок: «Не горюй, парень. Городских волки не едят. Да я слыхал - мать в город уехала. Вот возвернется, гостинцев навезет. Угостишь?" И он опять заразительно смеется. Улыбаясь, бабушка пододвигает гостю чай в стакане. Я знаю, что Макарыч пьет чай только с молоком. «Ивановна! - Обращается он к бабушке, - ты чаек-от забели молочком, мне еще топать да топать, да обратно полную сумку столько - то верст на себе тащить. Просил у председателя лошадь, не дал, говорит - всех на лесозаготовки отправил. Вот и топаю на старости лет пехом. Ну да ничего, пообвык. Все бы, Ивановна хорошо, да как казенную бумагу на почте получу, гляну на фамилию, так и захолонет под сердцем. Веришь, ноги не идут. Я же вижу, как бабы у окошек ждут меня. И ждут, и боятся. А ну как вместо треугольника от своего мужика я похоронку несу. Видят, что по деревне иду, но ни одна навстречу не выйдет. Они боятся. И мне не сладко. Страшно, Пеюха, смертные записки по домам разносить да бабий вой слушать. Они ревут в голос, а у меня на душе кошки скребут, будто я виноват в том, что их мужика убили. Я ведь этих парней да мужиков сызмальства знавал. Сколько же их на чужой - то стороне полегло, страсть.! А войне этой проклятущей и конца не видно…" Макарыч начинает собираться, а дед достает жестяную банку из-под ландрина и скручивает самокрутку, набивая ее самосадом, который выращивал в огороде. Летом дед часто посылал меня за табачными листьями в огород. Но когда меня ужалила пчела из соседского улья, я стал бояться ходить туда. Вместо табачных листьев приносил домой подорожник. Тот, что рос прямо возле дома. Дед, ничего не подозревая, раскладывал листья на печи, сушил, а потом крошил столовым ножиком. Но, раскурив козью ножку с таким вот "табаком", начинал нещадно кашлять, чихать. Из глаз текли слезы. «Вот она, война-то, - сетовал он, - не только на людей, на табак подействовала - ни вкуса, ни запаха табачного. Уж лучше сухое конское дерьмо курить, чем такой табак". Мне сегодня и самому мало верится, что я застал и помню те времена, когда единственным освещением зимними вечерами в избе был слабый, коптящий огонек лучины. Её втыкали в расщелину бревенчатой стены, а под нее ставили деревянное, наполненное водой корытце. Лучина быстро сгорала, уголек с шипеньем падал в корытце, а нам нужно было успеть зажечь от этой догорающей лучинки другую, ибо спички так же были , как теперь говорят, в дефиците. На шестке всегда стоял черепок, в котором тлели угольки. Стоило на них подуть, и они разгорались веселым синеватым пламенем, от которого бабушка зажигала лучину. …"Матка, - свешивает голову с печи дед, - чтой-то грудь давит, сил нет. Ты сваргань баньку, поставь воды, да соломы свежей принеси, попариться охота". Бабушка отмахивается: «Мне за соломой по такой-то погоде в сарай идти надобно, да воду таскать с низенького колодца. Тяжело, чай не молодуха. Но коль мыться надумал, так и держи. Заодно вон и внучонка попаришь. Вторую неделю не мыт. Матка приедет, а мы грязней грязи. Отпарь его как следует. А за свежей соломой, так и быть, схожу". Я от мамы слышал, что и бабушка, и дед моются в печи, но не мог себе представить, как это делается. А тут самому предстояло залезать в закопченную, раскаленную печь. От одной этой мысли становилось страшно. Весь день я провожу в тревожном ожидании. Ближе к вечеру бабушка веником выметает печь и настилает на под солому. Дед, не смущаясь, скидывает белье, и прихватив распаренный накануне веник, забирается в печь. Подставив маленькую скамеечку, забирается на шесток, и, сверкнув тощим задом, на четвереньках, по-собачьи пролезает внутрь. «Ну, а ты что примолк, не раздеваешься?» -оборачивается ко мне бабушка. Мне совестно признаться, что я просто боюсь. Боюсь залезать туда, в темное логово. Бабушка решительно раздевает меня и подсаживает к устью. Еще немного - и я оказываюсь рядом с дедом. "Закрывай! " - кричит он бабушке. Та прикрывает устье железной заслонкой. Вот когда мне по-настоящему становится страшно. На ум приходят сказки про бабу Ягу, которая варила свои жертвы в такой же печи. Я очень люблю свою бабу Пину, знаю, что и она меня любит. Но, оказавшись в горячей темноте, начинаю сомневаться в этой любви. А дед тем временем брызгает веником на свод, и печь наполняется нестерпимым жаром. Я готов был зареветь, но тут бабушка слегка приоткрыла заслонку. Становится светлей. Уже можно различить большой чугун со щелоком в углу, солому, густым слоем закрывавшую под печи, тощее тело деда с веником. «Ну давай-ка, растягивайся на соломе. Не бойся - не сгоришь. А я тебя веником погрею. Привыкай к пару. Расти настоящим мужиком," - приговаривает дед, окуная веник в чугун с горячей водой. Парит он меня, слегка похлопывая веником по спине, а потом и по животу. Я закрываю лицо руками и жду, когда же кончится это истязание. Пришла очередь мочалки, которую дед опускает в котел со щелоком. Я уже не сопротивляюсь, а только тихонечко повизгиваю в дедовых руках. Подталкиваемый дедовой ладонью под зад, вываливаюсь из печи прямо в мягкие руки бабушки. Подхватив, она ставит меня в деревянное корыто тут же у печки, приказывает покрепче зажмурить глаза, окачивает теплой водой из ведра, заворачивает в сухую простыню и несет на кровать Из печки тем временем раздаются удовлетворенные постанывания деда, шлепки мокрого веника по голому телу. Наконец, и он не выдерживает. Раскрасневшийся, распаренный, благоухающий веником, дед выбирается из печки и, как был голышом - шлепает в сени, где стоит приготовленное ведро теплой воды…
На столе давно шумит самовар. Улыбающаяся бабушка хлопочет возле стола, и ее большая тень двигается по потолку и темной стене избы. Из угла, скудно освещенного негасимой лампадкой, на меня строго смотрит старик в странной одежде и грозит мне двумя поднятыми пальцами. Я стараюсь не смотреть в его сторону. «Баня для любого мужика - наипервейшее дело. Ты запомни это, будешь потом деда вспоминать," - начинает разомлевший от пара и горячего чая благодушествовать дед. Его явно тянет на разговор. Но все, о чем он будет говорить, давным-давно известно бабушке. Вот он и обращается ко мне, надеясь найти если не собеседника, то хотя бы слушателя. «Я раньше в Питере работал, портняжил у брата своего, у Ваньки, - продолжал рассказывать дед, дуя на блюдце. – Он меня не очень прижимал, платил справно. Так ведь и я был неплохим портным. Всю мужскую справу шил. Были у нас портные брючники, жилеточники, пиджачники. А я был штучником! Мне все едино, что шить - брюки ли, пиджак, либо жилетку. Ванька знал, что я все могу. За это и уважал меня. А я, бывало, работаю-работаю - и такая на меня тоска найдет, что все из рук валится. И Питер не в радость. Охота дома побывать, да в печке попариться. Уж и креплюсь, и запивать начну. Братец глядит на мои мученья: «Что, - говорит, - опять по дому затосковал?» - «Мочи, - отвечаю, - моей нет, пусти на побывку. Я тебе отработаю. А сейчас так попариться в печке охота, что и сказать невозможно". Он и отпустит меня. Я на радостях-то от Питера до Рыбны пехом. Чуть не бегом, только успевал версты считать. Ей Богу - не вру". «Слушай ты его, - вступает в разговор бабушка, - он тебе соврет, не дорого возьмет. Слыханое ли дело 600 верст пешком?».. (Продолжение следует)
|